Тогда ходил анекдот:
Идет мужик по улице и гудит:
- Ууу - уу - жж- ггг- ыыы- уууу
- Ты чего гудишь? – спрашивает его прохожий
- Да вот, понимаешь, братан, глушу в себе Голос Америки…
Мы, конечно, «Голос Америки» в себе не глушили. Для нас это был своеобразный бунт, но бунт не искренний, надрывный, лишенный содержания. Мы не хотели «как все», но мы и не могли понять, чем же «не как все» на самом деле лучше?
Было очевидно, что тупые рыла в Политбюро и их угрюмая жвачка из слов – это гадость, с которой не хотелось иметь ничего общего. Было очевидно, что жизнь, полная запретов и ограничений – это плохо. Но какова была ей альтернатива? Где было искать тот дискурс, те понятия, те идеалы, которые могли бы заменить ветхие идеалы коммунистической болтологии? В «Голосе Америки»? В чем-то попроще?
И вот здесь и начинались проблемы. Идеалов не было, были тусовки, флэты, найки, такехи и пурукуми; были Новая Волна и странные тексты Гребенщикова, в которых мы искали затаенный смысл, а впрочем – и не искали даже, а просто хотели, чтобы было нечто, непохожее на серую повседневность, банальность, и заунывные мотивы официозных групп а-ля Песняры.
Бездуховность сама по себе становилась духовностью. Она замещала собой пустоту, и тогда «сделать бабки» и «кинуть лоха» превращалось в доблесть, а мерилом успехов оказывались новые джинсы и лейбл «Мейд ин».
Это было неприятно. Но это же и влекло, потому, что ничего другого не было. Хотелось порвать этот круг, но круг не разрывался. Где-то там, за «бугром» существовал недоступный Запад, источник всех благоденствий, откуда и гундосил сквозь вой глушилок таинственный «Голос Америки», и для полного разрыва круга необходимо было его увидеть, понять, пронести через себя, принять или отторгнуть, и ничто меньшее не могло нас удовлетворить, не могло создать условий необходимого катарсиса.
И вот мы бесконечно шлялись из Климата в Гастрит, от Маяка к Сайгону; нас задерживала милиция, отчитывали классные руководители; с высоких трибун и экранов телевизора на нас сыпалось порицание, а круг не размыкался, он становился все уже, все теснее, он включал в себя все это, и еще многое, чего мы все так же не понимали и не могли понять, он сжимался, как петля на шее, и угрожал в любую минуту нас удушить, уничтожить, завалить лагерным пеплом.
И вдруг круг лопнул. Из ничего, их пустой бессмысленности трибун возник необходимый катарсис, суливший избавление, дававший надежду на возникновение нового – новых идеалов, новых понятий, новых слов. И слова эти не заставили себя ждать – «гласность», «перестройка», «новое мышление», социализм «с человеческим лицом»; а за ними и еще другие, более жесткие, колючие – «коопы», «биржа», «ваучеры», «бандиты», «смотровые», «пробитые»…
Но и эти, новые, слова оказались пустотой, обманом. За ними точно так же не было смысла, не было содержания. Впрочем, его никто уже и не искал. Мы двигались по инерции, в том же направлении, описывая маршрут по периметру не существующего более круга, и нас уносило туда же – на Запад, исходя из неизбежной логики несбывшейся мечты, которая требовала удовлетворения. И так мы и ушли.
А теперь все иначе. Я сижу у экрана компьютера, и вижу эти знаки, эти слова, эти давно забытые символы исчезнувшей эпохи, и это не вызывает во мне ничего, кроме едва заметной тошноты; кроме ощущения бессмысленности и бесполезности. Круг окончательно разорван; все встало на свои места. Но вместе с тем пришло осознание простого факта: этот круг включал в себя, и обозначал собой понятие моей юности. А теперь и ее больше нет; она так же разорвана, она так же отожжена, и самое страшное, самое ужасное, самое извращенное для меня заключается в том, что само воспоминание о ней сегодня мне оказывается слегка неприятно. Ever so slightly, как говорят англичане. Что в нем, в этом воспоминании, заключена какая-то червоточинка, червячок. Какое-то темное пятнышко.
Но в то же время я отчетливо осознаю, какая это неотъемлемая часть того, что я есть. Как это определяет меня, в том числе и сегодня, сейчас; как это влияет на мои поступки, на мои мысли, на мои чувства. Как это проявляет себя в словах, в других словах, в том, как эти слова для меня звучат, как они мною воспринимаются, как и что эти слова означают. И вот, откуда-то из глубины веков встают все эти «Климаты» и «Лейблы», и я не могу уже без них, как не могу больше и с ними. Как тезис и антитезис, они становятся моим синтезом, тем, что я есть, и без чего меня быть не может.
И тогда мне становится ясно, что, наверное, это действительно трагедия – жить в эпоху перемен. Тем более, таких перемен.